Генрих Белль." Путник, придешь когда в Спа..."

- Мертвых сюда, есть тут у вас мертвецы?
- Ч-черт! Вы что, уже не затемняетесь? - откликнулся водитель.
- Какого дьявола затемняться, когда весь город горит, точно факел, - крикнул тот же голос. - Есть мертвецы, я спрашиваю?
- Не знаю.
- Мертвецов сюда, слышишь? Остальных наверх по лестнице, в рисовальный
зал, понял?
- Да, да.
Но я еще не был мертвецом, я принадлежал к остальным, и меня понесли в рисовальный зал, наверх по лестнице. Сначала несли по длинному, слабо освещенному коридору с зелеными, выкрашенными масляной краской стенами и гнутыми, наглухо вделанными в них старомодными черными вешалками; на дверях белели маленькие эмалевые таблички: "VIa" и "VIb"; между дверями, в черной раме, мягко поблескивая под стеклом и глядя вдаль, висела "Медея" Фейербаха. Потом пошли двери с табличками "Va" и "Vb", а между ними - снимок со скульптуры "Мальчик, вытаскивающий занозу", превосходная, отсвечивающая красным фотография в коричневой раме.
Вот и колонна перед выходом на лестничную площадку, за ней чудесно выполненный макет - длинный и узкий, подлинно античный фриз Парфенона из желтоватого гипса - и все остальное, давно привычное: вооруженный до зубов греческий воин, воинственный и страшный, похожий на взъерошенного петуха.
В самой лестничной клетке, на стене, выкрашенной в желтый цвет, красовались все - от великого курфюрста до Гитлера...
А на маленькой узкой площадке, где мне в течение нескольких секунд удалось лежать прямо на моих носилках, висел необыкновенно большой, необыкновенно яркий портрет старого Фридриха - в небесно-голубом мундире, с сияющими глазами и большой блестящей золотой звездой на груди.
И снова я лежал скатившись на сторону, и теперь меня несли мимо породистых арийских физиономий: нордического капитана с орлиным взором и глупым ртом, уроженки Западного Мозеля, пожалуй чересчур худой и костлявой, остзейского зубоскала с носом луковицей, длинным профилем и выступающим кадыком киношного горца; а потом добрались еще до одной площадки, и опять в течение нескольких секунд я лежал прямо на своих носилках, и еще до того, как санитары начали подниматься на следующий этаж, я успел его увидеть - украшенный каменным лавровым венком памятник воину с большим позолоченным Железным крестом наверху.
Все это быстро мелькало одно за другим: я не тяжелый, а санитары торопились. Конечно, все могло мне только почудиться; у меня сильный жар и решительно все болит: голова, ноги, руки, а сердце колотится как сумасшедшее - что только не привидится в таком жару.
Но после породистых физиономий промелькнуло и все остальное: все три бюста - Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, рядышком, изумительные копии; совсем желтые, античные и важные стояли они у стен; когда же мы свернули за угол, я увидел и колонну Гермеса, а в самом конце коридора - этот коридор был выкрашен в темно-розовый цвет, - в самом-самом конце над входом в рисовальный зал висела большая маска Зевса; но до нее было еще далеко. Справа в окне алело зарево пожара, все небо было красное, и по нему торжественно плыли плотные черные тучи дыма...
И опять я невольно перевел взгляд налево и увидел над дверьми таблички "Xa" и "Xb", а между этими коричневыми, словно пропахшими затхлостью дверьми виднелись в золотой раме усы и острый нос Ницше, вторая половина портрета была заклеена бумажкой с надписью "Легкая хирургия"...
Если сейчас будет... мелькнуло у меня в голове. Если сейчас будет... Но вот и она, я вижу ее: картина, изображающая африканскую колонию Германии Того, - пестрая и большая, плоская, как старинная гравюра, великолепная олеография. На переднем плане, перед колониальными домиками, перед неграми и немецким солдатом, неизвестно для чего торчащим тут со своей винтовкой, - на самом-самом переднем плане желтела большая, в натуральную величину, связка бананов; слева гроздь, справа гроздь, и на одном банане в самой середине этой правой грозди что-то нацарапано, я это видел; я сам, кажется, и нацарапал...
Но вот рывком открылась дверь в рисовальный зал, и я проплыл под маской Зевса и закрыл глаза. Я ничего не хотел больше видеть. В зале пахло йодом, испражнениями, марлей и табаком и было шумно. Носилки поставили на пол, и я сказал санитарам:
- Суньте мне сигарету в рот. В верхнем левом кармане.
Я почувствовал, как чужие руки пошарили у меня в кармане, потом чиркнула спичка, и во рту у меня оказалась зажженная сигарета. Я затянулся.
- Спасибо, - сказал я.
Все это, думал я, еще ничего не доказывает. В конце концов, в любой гимназии есть рисовальный зал, есть коридоры с зелеными и желтыми стенами, в которых торчат гнутые старомодные вешалки для платья; в конце концов, это еще не доказательство, что я нахожусь в своей школе, если между "IVa" и "IVb" висит "Медея", а между "Xa" и "Xb" - усы Ницше. Несомненно, существуют правила, где сказано, что именно там они и должны висеть. Правила внутреннего распорядка для классических гимназий в Пруссии: "Медея" - между "IVa" и "IVb", там же "Мальчик, вытаскивающий занозу", в следующем коридоре - Цезарь, Марк Аврелий и Цицерон, а Ницше на верхнем этаже, где уже изучают философию. Фриз Парфенона и универсальная олеография - Того. "Мальчик, вытаскивающий, занозу" и фриз Парфенона - это, в конце концов, не более чем добрый старый школьный реквизит, переходящий из поколения в поколение, и наверняка я не единственный, кому взбрело в голову написать на банане "Да здравствует Того!". И выходки школьников, в конце концов, всегда одни и те же. А кроме того, вполне возможно, что от сильного жара у меня начался бред.
Боли я теперь не чувствовал. В машине я еще очень страдал; когда ее швыряло на мелких выбоинах, я каждый раз начинал кричать. Уж лучше глубокие воронки: машина поднимается и опускается, как корабль на волнах. Теперь, видно, подействовал укол; где-то в темноте мне всадили шприц в руку, и я почувствовал, как игла проткнула кожу и ноге стало горячо...
Да это просто невозможно, думал я, машина наверняка не прошла такое большое расстояние - почти тридцать километров. А кроме того, ты ничего не испытываешь, ничто в душе не подсказывает тебе, что ты в своей школе, в той самой школе, которую покинул всего три месяца назад. Восемь лет - не пустяк, неужели после восьми лет ты все это узнаешь только глазами?
Я закрыл глаза и опять увидел все как в фильме: нижний коридор, выкрашенный зеленой краской, лестничная клетка с желтыми стенами, памятник воину, площадка, следующий этаж: Цезарь, Марк Аврелий... Гермес, усы Ницше, Того, маска Зевса...
Я выплюнул сигарету и закричал; когда кричишь, становится легче, надо только кричать погромче; кричать - это так хорошо, я кричал как полоумный. Кто-то надо мной наклонился, но я не открывал глаз, я почувствовал чужое дыхание, теплое, противно пахнущее смесью лука и табака, и услышал голос, который спокойно спросил:
- Чего ты кричишь?
- Пить, - сказал я. - И еще сигарету. В верхнем кармане.
Опять чужая рука шарила в моем кармане, опять чиркнула спичка и кто-то сунул мне в рот зажженную сигарету.
- Где мы? - спросил я.
- В Бендорфе.
- Спасибо, - сказал я и затянулся.
Все-таки я, видимо, действительно в Бендорфе, а значит, дома, и, если бы не такой сильный жар, я мог бы с уверенностью сказать, что я в классической гимназии; что это школа, во всяком случае, бесспорно. Разве не крикнул внизу чей-то голос: "Остальных в рисовальный зал!"? Я был одним из остальных, я жил, остальные и были, очевидно, живыми. Это - рисовальный зал, и если слух меня не обманул, то почему бы глазам меня подвести? Значит, нет сомнения в том, что я узнал Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, а они могли быть только в классической гимназии; не думаю, чтобы в других школах стены коридоров украшали скульптурами этих молодцов.
Наконец-то он принес воду; опять меня обдало смешанным запахом лука и табака, и я поневоле открыл глаза, надо мной склонилось усталое, дряблое, небритое лицо человека в форме пожарника, и старческий голос тихо сказал:
- Выпей, дружок.
Я начал пить; вода, вода - какое наслаждение; я чувствовал на губах металлический привкус котелка, я ощущал упругую полноводность глотка, но пожарник отнял котелок от моих губ и ушел; я закричал, он даже не обернулся, только устало передернул плечами и пошел дальше, а тот, кто лежал рядом со мной, спокойно сказал:
- Зря орешь, у них нет воды; весь город в огне, сам видишь.
Я это видел, несмотря на затемнение, - за черными шторами полыхала и бушевала огненная стихия, черно-красная, как в печи, куда только что засыпали уголь. Да, я видел: город горел.
- Какой это город? - спросил я у раненого, лежавшего рядом.
- Бендорф, - сказал он.
- Спасибо.
Я смотрел прямо перед собой на ряды окон, а иногда на потолок. Он был еще безупречно белый и гладкий, с узким классическим лепным карнизом; но такие потолки с классическими лепными карнизами есть во всех рисовальных залах всех школ, по крайней мере всех добрых старых классических гимназий. Это ведь бесспорно.
Я не мог более сомневаться: я в рисовальном зале одной из классических гимназий в Бендорфе. В Бендорфе всего три классические гимназии: гимназия Фридриха Великого, гимназия Альберта и... может быть, лучше вовсе не упоминать о ней... гимназия имени Адольфа Гитлера. Разве на лестничной площадке в гимназии Фридриха Великого не висел портрет Старого Фрица, необыкновенно яркий, необыкновенно красивый, необыкновенно большой? Я учился в этой школе восемь лет подряд, но разве точно такой же портрет не мог висеть в другой школе, на том же самом месте, и настолько же яркий, настолько же бросающийся в глаза, что взгляд каждого, кто поднимался на второй этаж, невольно на нем останавливался?
Вдали постреливала тяжелая артиллерия. А вообще было почти спокойно, лишь время от времени прожорливое пламя вырывалось на волю и где-то во тьме рушилась крыша. Артиллерийские орудия стреляли равномерно, с одинаковыми промежутками, и я думал: славная артиллерия. Я знаю, это подло, но я так думал. О боже, как она успокаивала, эта артиллерия, каким родным был ее густой и низкий рокот, мягкий, нежный, как рокот органа, в нем есть даже что-то благородное; по-моему, в артиллерии есть что-то благородное, даже когда она стреляет. Все это так солидно, совсем как в той войне, про которую мы читали в книжках с картинками... Потом я подумал о том, сколько имен будет высечено на новом памятнике воину, если новый памятник поставят, и о том, что на него водрузят еще более грандиозный позолоченный Железный крест и еще более грандиозный каменный лавровый венок; и вдруг меня пронзила мысль: если я в самом деле нахожусь в своей старой школе, то мое имя тоже будет красоваться на памятнике, высеченное на цоколе, а в школьном календаре против моей фамилии будет сказано: "Ушел на фронт из школы и пал за..."
Но я еще не знал, за что... И я еще не был уверен, нахожусь ли я в своей старой школе. Теперь я непременно хотел это установить. В памятнике воину тоже нет ничего особенного, ничего исключительного, он такой, как всюду, стандартный памятник массового изготовления, все памятники такого образца поставляются каким-то одним управлением...
Я оглядывал рисовальный зал, но картины были сняты, а о чем можно судить по нескольким партам, сваленным в углу, да по узким и высоким окнам, частым-частым, как полагается в рисовальном зале, где должно быть много света? Сердце мне ничего не подсказывало. Но разве оно молчало бы, если б я оказался там, где восемь лет, из года в год, рисовал вазы, прелестные, стройные вазы, изумительные копии с римских подлинников, - учитель рисования обычно ставил их перед классом на подставку; там, где я выводил шрифты - рондо, латинский прямой, римский, итальянский? Ничто я так не ненавидел в школе, как эти уроки, часами глотал я скуку и никогда не мог нарисовать вазу или воспроизвести какой-нибудь шрифт. Но где же мои проклятия, где моя ненависть к этим тоскливым тусклым стенам? Ничто во мне не заговорило, и я молча покачал головой.
Снова и снова я рисовал, стирал нарисованное, оттачивал карандаш... и ничего, ничего...
Я не помнил, как меня ранило, чувствовал лишь, что не могу пошевелить руками и правой ногой, только левой, и то еле-еле; это оттого, думал я, что всего меня очень туго спеленали.
Я выплюнул сигарету в пространство между набитыми соломой мешками и попытался шевельнуть рукой, но от страшной боли опять закричал; я кричал не переставая, кричал с наслаждением; помимо боли, меня доводило до бешенства то, что я не могу пошевелить руками.
Потом я увидел перед собой врача; он снял очки и, часто моргая, смотрел на меня; он ничего не говорил; за ним стоял пожарник, тот, что дал мне воды. Пожарник что-то шепнул врачу на ухо, и врач надел очки, за их толстыми стеклами я отчетливо увидел большие серые глаза с чуть подрагивающими зрачками. Врач долго смотрел на меня, так долго, что я невольно отвел глаза. Он сказал:
- Одну минуту, ваша очередь сейчас подойдет...
Затем они подняли того, кто лежал рядом со мной, и понесли за классную доску; я смотрел им вслед; доска была раздвинута и поставлена наискосок, между нею и стенкой висела простыня, за простыней горел яркий свет...
Ни звука не было слышно, пока простыню не откинули и не вынесли того кто лежал только что рядом со мной; санитары с усталыми, безучастными лицами тащили носилки к дверям.
Я опять закрыл глаза и подумал: ты непременно должен узнать, что у тебя за ранение и действительно ли ты находишься в своей старой школе.
Все здесь казалось мне таким холодным и чужим, как если бы меня пронесли по музею мертвого города; этот мирок был мне совершенно безразличен и далек, и хотя я его узнавал, но только глазами. А если так, то мог ли я поверить, что всего три месяца назад я сидел здесь, рисовал вазы и писал шрифты, на переменах сбегал по лестнице, держа в руках принесенные из дому бутерброды с повидлом, проходил мимо Ницше, Гермеса, Того, Цезаря, Цицерона, Марка Аврелия, потом шел по нижнему коридору с его "Медеей" и заходил к швейцару Биргелеру выпить молока, выпить молока в этой полутемной каморке, где можно было рискнуть выкурить сигарету, хоть это и строго воспрещалось? Наверняка они понесли того, кто лежал раньше рядом со мной, вниз, куда сносили мертвецов; быть может, мертвецов клали в мглистую каморку, где пахло теплым молоком, пылью и дешевым табаком Биргелера...
Наконец-то санитары вернулись в зал, и теперь они подняли меня и понесли за классную доску. Я опять поплыл мимо дверей и, проплывая, обнаружил еще одно совпадение: в те времена, когда эта школа называлась школой св.Фомы, над этой самой дверью висел крест, его потом сняли, но на стене так и осталось неисчезающее темно-желтое пятно - отпечаток креста, четкий и ясный, более четкий, пожалуй, чем сам этот ветхий, хрупкий, маленький крест, который сняли; ясный и красивый отпечаток креста так и остался на выцветшей стене. Тогда новые хозяева со злости перекрасили всю стену, но это не помогло, маляр не сумел найти правильного колера, крест остался на своем месте, светло-коричневый и четкий на розовой стене. Они злились, но тщетно, крест оставался, коричневый, четкий на розовом фоне стены, и думаю, что они исчерпали все свои ресурсы на краски, но сделать ничего не смогли. Крест все еще был там, и если присмотреться, то можно разглядеть даже косой след на правой перекладине, где много лет подряд висела самшитовая ветвь, которую швейцар Биргелер прикреплял туда в те времена, когда еще разрешалось вешать в школах кресты...
Все это промелькнуло в голове в ту короткую секунду, когда меня несли мимо двери за классную доску, где горел яркий свет.
Я лежал на операционном столе и в блестящем стекле электрической лампы видел себя самого, свое собственное отражение, очень маленькое, укороченное - совсем крохотный, белый, узенький марлевый сверток, словно куколка в коконе; это и был я.
Врач повернулся ко мне спиной; он стоял у стола и рылся в инструментах; старик пожарник, широкий в плечах, загораживал собой классную доску и улыбался мне; он улыбался устало и печально, и его бородатое лицо казалось лицом спящего; взглянув поверх его плеча, я увидел на исписанной стороне доски нечто, заставившее встрепенуться мое сердце впервые за все время, что я находился в этом мертвом доме. Где-то в тайниках души я отчаянно, страшно испугался, сердце учащенно забилось: на доске я увидел свой почерк - вверху, на самом верху. Узнать свой почерк - это хуже, чем увидеть себя в зеркале, это куда более неопровержимо, и у меня не осталось никакой возможности усомниться в подлинности моей руки. Все остальное еще не служило доказательством - ни "Медея", ни Ницше, ни профиль киношного горца, ни банан из Того, ни даже сохранившийся над дверью след креста, - все это существовало во всех школах, но я не думаю, чтобы в других школах кто-нибудь писал на доске моим почерком. Она еще красовалась здесь, эта строка, которую всего три месяца назад, в той проклятой жизни, учитель задал нам каллиграфически написать на доске: "Путник, придешь когда в Спа..."
О, я помню, доска оказалась для меня короткой, и учитель сердился, что я плохо рассчитал, выбрал чрезмерно крупный шрифт, а сам он тем же шрифтом, покачивая головой, вывел ниже: "Путник, придешь когда в Спа..." Семь раз была повторена эта строка - моим почерком, латинским прямым, готическим шрифтом, курсивом, римским, староитальянским и рондо; семь раз, четко и беспощадно: "Путник, придешь когда в Спа..."
Врач тихо окликнул пожарника, и он отошел в сторону, теперь я видел все строчки, не очень красиво написанные, потому что я выбрал слишком крупный шрифт, вывел слишком большие буквы.
Я подскочил, почувствовав укол в левое бедро, хотел опереться на руки, но не смог; я оглядел себя сверху донизу - и все увидел. Они распеленали меня, и у меня не было больше рук, не было правой ноги, и я внезапно упал навзничь: мне нечем было держаться; я закричал; пожарник и врач с ужасом смотрели на меня; передернув плечами, врач все нажимал на поршень шприца, медленно и ровно погружавшегося все глубже; я хотел опять взглянуть на доску, но пожарник загораживал ее; он крепко держал меня за плечи, и я чувствовал запах гари, грязный запах его перепачканного мундира, видел усталое, печальное лицо - и вдруг узнал его: это был Биргелер.
- Молока, - сказал я тихо...
Анализ рассказа.
Жанр. "Путник, когда ты придешь в Спа..." - рассказ из одноименного сборника, куда в 1950 году вошли и другие произведения немецкого писателя Г. Бёлля на военную тематику. В произведении описывается конкретный эпизод из жизни главного героя, ограниченный круг персонажей, сюжет развивается в одном направлении, герой возникает в уже сформированном виде, вместо всеобъемлющих описаний - важная роль художественной детали.
Рассказ написан;в 1950 году, всего 5 лет прошло как закончилась война - это война побежденных. Трагические фронтовые надежды, которые повлияли на судьбу писателя за шесть лет участия во Второй мировой войне, много в чем определили смысл жизни и творчества писателя.
Гимназические годы Бёлля совпали со становлением фашистской диктатуры, а окончание гимназии в 1937 году не поставило юношу перед извечным вопросом юности:"Кем быть?".Это поколение было лишено права выбора своего жизненного пути: "Мы не могли ни за что как следует взяться - ни за освоение профессии, ни за дальнейшее образование, потому что мы совершенно точно знали, во всяком случае, у себя дома и в кругу своих друзей, что война разразится не позже 1938 года, что нацисты так или иначе спровоцируют". Так скажет в одном из интервью Генрих Бёлль, который "так и не смог себя заставить вступить в гитлерюгенд"Тема и идея произведения неразрывно связаны с названием рассказа. Человек на войне.
"В огромном количестве жертв, - говорит он, - теряется отдельный человек...", именно этот отдельный человек, его страдание становится центральным объектом изображения.
Рассказ имеет, на первый взгляд, странное и непонятное название. Поскольку эта фраза имеет высокую интенсивность использования, "выталкивается" в заголовок, то она целиком имеет основания считаться ключевой. Эта фраза является оборванной цитатой двустишия-эпитафии древнегреческого поэта Симонида Кеосского, который жил в V ст. до н.э.: "Подорожный, когда ты придешь в Спарту, поведай там, что ты видел. Здесь мы все полегли, так как так велел нам закон".
Историческая справка. Этот стих напоминает о битве в Фермопольском ущелье. Во время греко-персидских войн в 480 г. до н.э. 300 спартанцев во главе с царем Леонидом мужественно защищали Фермопилы от персов. Все спартанцы погибли в неравном бою. Понятие "спартанское воспитание" дожило и до наших дней, удостоверяя высокий уровень патриотичной, духовной и физической закалки юных жителей Спарты. Воин-Патриот, способный ежесекундно стать на защиту отчизны,-вот кто был идеалом спартанцев. Эта фраза античного автора использована Бёлллем потому, что как Германия стала империей, она отождествляла себя с гармоничной античностью. Служение империи освящалась идеей справедливости войн, к которым школа готовила немецких юношей.
Итак, ключевая фраза неслучайно появляется на доске в немецкой гимназии, она отражает суть системы воспитания в тогдашней Германии.Вынесенная в заголовок произведения, она обрывается на полуслове. Незавершенный заголовок рассказа - намек на незавершенность бытия человека на войне.
Сюжет достаточно простой. Раненый солдат попадает в госпиталь, который размещен в одной из городских школ. Солдат сознает, что он в своей школе, только тогда когда видит на доске собственноручную надпись, сделанную еще до участия в войне. "Путник, когда ты придешь в Спа..." Он долго не может узнать место, из которого вышел три месяца назад, где проведено было восемь лет счастливой детской жизни. Многое изменилось за этот короткий срок в его мировоззрении. "Вон оно, еще и до сих пор там, то выражение, которое нам велели тогда написать, в той беззаботной жизни, которая закончилась всего три месяца назад".
Особенность композиции заключается в том, что представляет собой монолог юного солдата. Такая форма эмоционально убедительно свидетельствует об антигуманной сущности войны.
Присутствие автора всегда ощутима в мыслях героя, куда он привел свои наблюдения, размышления.
В произведении столкнулись две жизни: мирная и военная.
Персонаж раскрывается перед читателем сам, без авторского толкования. В рассказе существует как бы "двойная оптика" - читатель видит действительность глазами юноши, несправедливо лишенного права выбора, несправедливо обреченного на бессмысленную смерть, - и намного шире - до истоков этой действительности - взглядом Бёлля, который проявляется в подтексте, композиции, символах, метафорах и художественных приемах.
Огромную роль в произведении играет детализация. Детально изображая реквизит гимназии тогдашней фашистской Германии (бюст немецких властителей от "большого курфюрста к Гитлеру", "образце арийской породы" на стенах бюсты Цезаря, Цицерона, Марка Аврелия, Гермесова колона, изображение Зевса, Ницше и т.п. ). Эти имена в бюстах повторяются шесть раз не случайно. Это имена тех, на примере кого воспитывали юных гимназистов как олицетворение военных побед. Несколько раз повторяется висящее изображение "Медеи" ( о кровавых проделках которой гласит миф).
Символика произведения. Ключевое слово - символ - КРЕСТ. В произведении интересная особенность: когда-то гимназия носила имя Святого Фомы (христианской гимназии, один из постулатов которой, наверное совпадал с библейской заповедью:"Не убей!") над дверями класса рисования висел крест. Потом его сняли, но ничем не могли закрасить то место где он висел, он неизменно проступал сквозь все пласты красок. Интересно, что все это мелькнуло в голове героя, когда его несли во временную операционную. Школа, которая готовила к смерти, сама превратилась в трупарню.
Крест:
- проблема преступления
- наказания
- греха и покаяния
- веры в духовное начало
- очищающую силу веры
- проблема выбора
- число конца измерений
- символ определенного предела, за которым происходят серьезные психологические изменения
- переоценка ценностей
- символ возвращения героя в счастливое прошлое
- спасительное забытье
- символ чистоты
- символ смерти
- безнадежности
Черный цвет:
- символ боли
- смерти
- страдания
Коричневый цвет:
- цвет фашистской доктрины
- войны
Особенности повествования заключаются не только в монологе героя, еще в том, что видели его глаза и что чувствовала его душа.
Глаза -" посмотрел", "увидел", "рассмотрел", "зажмурил", "не хотел ничего видеть", "узнают"
Душа - "Боли я не чувствовал"; "ты ничегошеньки не чувствуешь"; "ни одно чувство не говорит в тебе; "сердце во мне не отзывалось, а душа.
Смысл названия произведения. Когда героя несли в зал рисования, он увидел таблицу с именами павших с большим железным крестом вверху. Тогда он невольно подумал, что, вероятно, придется увеличивать ту доску, столько еще погибнет на этой войне. А может, и его имя окажется на этой доске. Мотив памятной доски повторяется, когда герой видит еще не вытертую с доски надпись его рукой "Путник, когда ты придешь в Спа..." Семь раз была написана эта надпись разным шрифтом. Это было начало знаменитейшей эпитафии тремстам спартанцам, которые полегли в бою с персами под Фермопилами. Таким образом, надпись оказалась символической. "Увидеть свое письмо - хуже, чем увидеть себя самого в зеркале, куда больше вероятности.Идентичность собственного письма я уже никак не мог взять под сомнение" И в этот же миг он сознает и свой залог - у него нет обеих рук и правой ноги.
Образ героя. Его жизнь будто распалась на неровные части: на далекие, полные мечтаний времена, когда война казалась ему романтичной, и на жестокую действительность, в которой он остался калекой, без будущего, разочарованным человеком, который не понимает что и почему происходит. Он припоминает прошлые мысли:"Как по мне, в пушках есть что-то благородное, даже когда они стреляют. Такое торжественное эхо, подлинно как в той войне, о которой пишут в книгах с рисунками...".Но это - все что осталось от старых мечтаний. Он еще помнит о желании быть героем, но уже словно испытывает удивление. "В школьном календаре, -думает он, - напротив моей фамилии будет написано: "Ушел из школы на фронт и погиб за..." и останавливает сам себя, поняв, что не знает "за что". И почетная надпись на доске, огромный золотой железный крест, украшенный цветами, уже совсем не привлекает его"Ведь и на доске павших не было ничего особого, ничего приметного, она была такая же, как везде..." Он теряет все, и вдобавок напрасно. Перед молодым человеком могли раскрыться жизненные пути, как у каждого в начале жизни. Война перечеркнула эти возможности, так же, как и наивные мечты. "Все здесь было такое далеко мне и безразлично, будто меня принесли в какой-то музей города мертвых, в мир, глубоко чужой для меня и неинтересный". И тело, и душу, и судьбу война калечат, превращая в ужасный обрубок...
Идея произведения заключается в трагедии молодого человека, его опустошенность - это опустошенность целого поколения тех, кто, оставшись живыми, завидуют мертвым.
В рассказе упоминается название города, фамилия сторожа гимназии, но нет имени несчастного мальчика. И не случайно он остается безымянным: его анонимность - лишний намек на то, что его судьба - это судьба любого "маленького человека". В такую ситуацию мог попасть кто угодно, похожие ощущения испытывали миллионы таких же молодых ребят. Эта опустошенность и безнадежность одни из наиболее страшных проявлений ужасов войны: кровь, смерть, убийства.
Война - трагедия даже для победителей, даже когда она является справедливой!

Идея произведения заключается в трагедии молодого человека, его опустошенность - это опустошенность целого поколения тех, кто, оставшись живыми, завидуют мертвым.
В рассказе упоминается название города, фамилия сторожа гимназии, но нет имени несчастного мальчика. И не случайно он остается безымянным: его анонимность - лишний намек на то, что его судьба - это судьба любого "маленького человека". В такую ситуацию мог попасть кто угодно, похожие ощущения испытывали миллионы таких же молодых ребят. Эта опустошенность и безнадежность одни из наиболее страшных проявлений ужасов войны: кровь, смерть, убийства.
Война - трагедия даже для победителей, даже когда она является справедливой!

😍👍🏻
ОтветитьУдалитьНа таком фоне читать невероятно трудно!
ОтветитьУдалитьА, по-моему, очень даже необычно и приятнее, чем черным по белому.
УдалитьСогласна
Удалить